Творцы русской идеи

Глава четвертая. «Я видел истину» (Достоевский)

«Что такое философ? Слово "философ" у нас на Руси есть слово бранное и означает: дурак»1. Это из черновых набросков Достоевского. В каждой шутке есть доля серьезного отношения к делу. У Достоевского были веские основания с антипатией относиться к «профессорской» философии: в России его времени она делала только первые свои самостоятельные шаги. Живая мысль развивалась вне университетских стен. Федор Михайлович Достоевский (1821—1881) в университете не учился. Военный инженер, вскоре после окончания училища он вышел в отставку и посвятил себя литературе. Участник политического кружка Петрашевского, он был арестован, провел четыре года на каторге, был солдатом, вернулся в столицу не сломленным, а преображенным — корифеем прозы и религиозной мысли.

Романы Достоевского — одновременно и философские трактаты, требующие от читателя предельной концентрации внимания, высокой этической культуры и отзывчивости. Писатель опасался, как бы не заплутался ведомый им читатель, порой винил себя в том, что «читатель, сбитый на проселок, терял большую дорогу, путался вниманием»2, впредь ставил перед собой задачу «прямо объяснить истину».

Лучший путеводитель по творчеству Достоевского — сам Достоевский. Любая работа о нем — только подспорье, порой полезное, но все же вспомогательное средство. Главное средство (и главная цель) — освоение трудов русского классика, его художественных произведений, публицистики, критики, писем. Читать надо все, вплоть до черновиков. Иногда приходится слышать: зачем печатают подготовительные, черновые варианты, зря, мол, тратят бумагу; роман «Подросток» уместился в одном томе, а к нему еще два дополнительных тома материалов, кому это нужно? Это нужно тому, кто, прочитав основной текст романа, хочет глубже понять его смысл, увидеть воочию, как рождалась та или иная мысль, какими оттенками играла. Иная фраза в черновиках сразу вводит в курс дела. Наброски — своего рода авторский комментарий, который куда важнее чужого, издательского.

Правильно понять Достоевского столь же трудно, как, скажем, Канта. Есть много прискорбных примеров ложного истолкования кенигсбергского мыслителя даже такими умами, которые, казалось, стоят на одном с ним интеллектуальном уровне. Поэтому не будем удивляться тому, что подобное приключилось и с Достоевским. Томас Манн восхищался им, но «в меру». Русского классика он ставил на одну доску с теми, кого называл «сынами ада», например Ницше. Физическое заболевание толковал почти как нравственное недомогание3.

Других отпугивает политическая программа писателя. Им в свое время отвечал Е. Тарле: «Судить о Достоевском на основании его политических (и иных) воззрений — это все равно, что судить на этом основании Рентгена. Рентген открыл способ проникать в твердые тела. Достоевский открыл в человеческой душе такие пропасти и бездны, которые и для Шекспира, и для Толстого остались закрытыми»4.

Сравнение Достоевского с Рентгеном имеет сильные и слабые стороны. Действительно, как немецкий физик осветил особыми лучами то, что скрыто за видимой поверхностью, так и русский писатель проник в незримый мир души, в мир неосознанного. «Можно многое не сознавать, а лишь чувствовать. Можно очень много знать бессознательно»5, — считает Достоевский. Нам известны ощущения, не переводимые в слова; догадка, предчувствие, озарение обгоняют логическую мысль. Герои Достоевского наделены такой способностью. А иные страдают от того, что не могут справиться с неосознанным, чем-то посторонним в их душе. Таков «подпольный человек», таков Голядкин, герой романа «Двойник», представляющего, по словам физиолога А. Ухтомского, философско-психологический трактат о солипсизме. Бессознательная деятельность психики была известна давно. Достоевский впервые с поразительной глубиной и точностью описал возможные варианты этого феномена.

Слабость сравнения Достоевского с Рентгеном состоит в том, что писатель не мог (на что имеет право естествоиспытатель) ограничиться лишь реальной констатацией обнаруженного факта. Высокая литература, как и философия, всегда содержит мировоззренческую оценку, и Достоевский не был исключением. В его рассуждениях об искусстве есть выразительное сопоставление «поэзии» и «художественности», трактующее как раз эту проблему. Он писал: «В поэзии нужна страсть, нужна ваша идея, и непременно указующий перст, страстно поднятый. Безразличие же и реальное воспроизведение действительности ровно ничего не стоит, а главное — ничего не значит. Такая художественность нелепа...»6 Для Достоевского «поэма», «поэзия» — это нравственный порыв, философская идея произведения; «художественность» выполнения замысла, картина жизни. Достоевский чувствовал себя больше «поэтом», чем «художником». Он менее всего бесстрастный аналитик, равнодушный патологоанатом души.

Путь к правильному пониманию Достоевского ведет через его мировосприятие. Только усвоив этическую программу Достоевского, можно «освободить его от репутации художника, воспевающего зло», к чему призывал на страницах своей умной книги Б. Бурсов7.

К призыву Бурсова я бы добавил еще один: пора освободить Достоевского от репутации великого грешника, пора увидеть в нем великого моралиста. Великий моралист и великий грешник — понятия несовместимые. Можно, конечно, грешить и каяться, творить зло и говорить о добре, но это не делает человека моралистом. Феномен Ивана Грозного — палача, которого по временам мучила просыпающаяся совесть, лежит за пределами нравственности.

Между тем в изображении некоторых авторов, которые , как бы не отрицают величия Достоевского, он предстает вроде психологического сколка грозного московского царя. Назову первоисточник — эссе 3. Фрейда «Достоевский и отцеубийство». Личность писателя венский психиатр рассматривает с четырех сторон — как художника, как невротика, как грешника и как моралиста. В отношении двух первых «фасадов» никаких сомнений у Фрейда не возникает. Достоевский — великий художник («стоит недалеко позади Шекспира, «Братья Карамазовы» — самый великолепный роман, когда-либо написанный»). Достоевский — безусловный невротик (не эпилептик в строгом смысле слова, ибо эпилепсия — психическое заболевание, разрушающее интеллект; гениальные эпилептики, согласно Фрейду, на самом деле — люди, страдающие неврозом, который сопровождается припадками «падучей»).

О Достоевском как грешнике Фрейд судит осторожно. Преступника отличают две психологические черты — чудовищный эгоизм и ярко выраженное стремление разрушать. У Достоевского, наоборот, — сильная потребность любить. «Откуда, — спрашивает Фрейд, — возникает искушение причислить Достоевского к преступникам? Ответ: все дело в выборе материала, предпочтении, которое он отдавал характерам преступным, эгоистичным, склонным к убийству, что указывает на существование подобных склонностей в душе писателя; далее, некоторые факты из его жизни, страсть к азартной игре, может быть, сексуальное насилие, совершенное над несовершеннолетней девочкой»8. (Речь идет о «признании» Достоевского Тургеневу, будто он растлил малолетнюю.) В чем здесь дело, поясняет Томас Манн: «Разумеется, это была ложь, которой он хотел испугать и смутить ясного духом, гуманного и глубоко чуждого всяким "сатанинским глубинам" Тургенева»9.

Больше всего, по мнению Фрейда, Достоевский уязвим как моралист. «Кто попеременно грешит, а потом в своем раскаянии выставляет высокие нравственные требования, того можно упрекнуть в том, что он удобно устроился... Аналогичным образом ведет себя Иван Грозный, подобная сделка с совестью — характерная русская черта. А итог нравственных борений Достоевского похвальным не назовешь. После ожесточенных схваток, имевших целью примирить инстинкты индивида с требованиями человеческого сообщества, он идет на попятную и приходит к подчинению как светскому, так и духовному авторитету, к благоговению перед царем и Богом христиан, к узкосердечному русскому национализму... Достоевский упустил возможность стать учителем и освободителем человечества, он стал одним из его тюремщиков»10.

Я привел эту тираду, чтобы показать, к какому источнику восходят многие хулы, расточаемые против Достоевского. Фрейд, — и в этом его заслуга, — препарируя человеческую душу, добрался до некоторых неведомых ранее животных глубин. Но тьма подсознания, в которую он окунулся, затмила свет, источаемый высшими человеческими потенциями. Сознание для Фрейда — в лучшем случае рассудочный регулятор человеческого поведения. Культура по Фрейду — только система запретов, и человеку «неуютно» (unbehaglich) в культуре, его как бы заперли в чужой квартире.

Человеку Достоевского радостно в культуре, здесь он у себя дома. Культура только начинается с запрета (наносить вред другому человеку), завершается она повелением творить ему благо, любить его. Вторая часть этой формулы, столь близкая Достоевскому, была неведома Фрейду. Вот почему он не смог дать объективной оценки писателю, увидел тюремщика там, где перед ним стоял освободитель и учитель.

Творчество Достоевского — постоянный диалог добра и зла, причем спор ведут неравнозначные величины. М. Бахтин показал, что при всей «полифоничности» романов Достоевского голос автора нельзя спутать с разноголосицей его героев-оппонентов, хотя последним предоставлена возможность высказываться громко и убедительно. Спор идет только на литературных страницах (в душе автора он решен изначально) и всегда завершается в пользу добра. И автор добрыми глазами смотрит на мир, испытывая чувство жалости и сострадания там, где, казалось бы, место остается одной ненависти. «В образе идеального человека или в образе Христа представляется ему, — писал М. Бахтин о Достоевском, — разрешение идеологических исканий. Этот образ, или этот высший голос должен увенчать мир голосов, организовать и подчинить его»11. Нет никаких оснований видеть в Достоевском морального релятивиста.

В «Дневнике писателя» есть выразительная миниатюра «Мужик Марей». Автобиографический рассказ о том, как девятилетнему мальчику почудился волк, как он бросился искать защиту у пашущего крестьянина, как тот успокоил его. «Конечно, всякий бы ободрил ребенка, но тут в этой уединенной встрече случилось как бы совсем другое, и если бы я был собственным его сыном, он не мог бы посмотреть на меня сияющим более светлою любовью взглядом, а кто его заставлял?»12

Важен контекст, в котором возникло у писателя это воспоминание детства. Праздник Пасхи на каторге — отвратительные сцены пьяного разгула с картежной игрой, драками, поножовщиной. И вот детское воспоминание преображает ситуацию. «...Я вдруг почувствовал, что могу смотреть на этих несчастных совсем другим взглядом и что вдруг, каким-то чудом, исчезла совсем всякая ненависть и злоба в сердце моем. Я пошел, вглядываясь во встречающиеся лица. Этот обритый и шельмованный мужик, с клеймами на лице и хмельной, орущий свою пьяную сиплую песню, ведь это, может быть, тот же самый Марей: ведь я же не могу заглянуть в его сердце»13.

Еще один контекст существен для понимания текста. Рассказ о мужике Марее появился в «Дневнике писателя» в феврале 1876 года сразу после статьи «О любви к народу», где Достоевский писал: «В русском человеке из простонародья нужно уметь отвлекать красоту его от наносного варварства. Обстоятельствами всей почти русской истории народ наш до того был предан разврату и до того был развращаем, соблазняем и постоянно мучим, что еще удивительно, как он дожил, сохранив человеческий образ...»14 Рассказ как бы развивает эту мысль, облекая ее в художественную форму. Образ у Достоевского сильнее силлогизма. Для писателя важно не только сформулировать идею, но донести ее до читателя наилучшим образом, заронить ее в душу.

И обратите внимание на концовку рассказа. Свидетелем отвратительного острожного разгула становится, кроме автора, поляк М-ций. Рассчитывая найти сочувствие у русского интеллигента, он говорит по-французски: «Ненавижу этих бандитов». Но в сердце Достоевского вместо ненависти сострадание. В том числе и к иноземцу, попавшему на русскую каторгу: «Несчастный! У него-то уж не могло быть воспоминаний ни о каких Мареях и никакого другого взгляда на людей кроме Je hais ces brigands. Нет, эти поляки вынесли тогда больше нашего!»15 Подобное всепонимание, «всеотк-лик», способность встать на точку зрения другого и пережить чужую беду как свою Достоевский считал истинно русской чертой. Поэтому не прав и смешон Фрейд, говорящий об «узкосердечном русском национализме» Достоевского.

Русская идея Достоевского — это воплощенная в патриотическую форму концепция всеобщей нравственности. В 1877 году Достоевский писал: «...Национальная идея русская есть в конце концов лишь всемирное общечеловеческое объединение»16. В знаменитой Пушкинской речи Достоевского эта мысль получила дальнейшее обоснование и развитие. Это 1880 год.

Среди мировоззренческих проблем Достоевского есть одна, которую обходят молчанием, а иногда излагают ее в довольно невнятных, путающих дело намеках. Вспоминается мне один долгий «интеллектуальный» разговор с покойным художником Владимиром Вайсбергом, знатоком философии, преклонявшимся перед Спинозой и поносившим Достоевского. За что именно — было трудно разобраться. Но получалось так, что Достоевский и есть сам Смердяков. Потом, однако, выяснилось, что речь идет об отношении Достоевского к евреям. Другой пример. Юрий Нагибин, рекомендовать которого нет необходимости, глубоко укорененный не только в московские переулки и Чистые пруды, но и в русскую культуру, вдруг разразился гневной предсмертной филиппикой (повесть «Мрак в конце туннеля»), обвинив Достоевского и весь русский народ в злобном антисемитизме.

Для нас эта тема представляет принципиальную важность. Если Достоевский был врагом еврейского народа, то грош цена его русской идее, призванной служить единению человечества. Обратимся к Достоевскому. «В сердце моем этой ненависти не было никогда, и те из евреев, которые знакомы со мной... это знают... я... с самого начала и прежде всякого слова это обвинение снимаю раз и навсегда, с тем, чтоб уж потом об этом и не упоминать особенно»17. Напротив, он говорил и писал, что все, что «требует гуманность и справедливость, все, что требует человечность и христианский закон — все это должно быть сделано для евреев»18.

В первую очередь речь шла о полном и окончательном равноправии евреев. У русских, утверждал Достоевский, нет предубеждения против евреев, особенно против их веры. Достоевский протестовал лишь против того, что иные евреи подчас соединялись с угнетателями русского народа и сами превращались в его угнетателей (ростовщичество, винная торговля и т. д.). Он не принимал также высокомерное отношение евреев (особенно образованных) к русскому народу и желал, чтобы это скорее исчезло. «...Если всегдашняя "скорбная брезгливость" евреев к русскому племени есть только предубеждение, "исторический нарост", а не кроется в каких-нибудь гораздо более глубоких тайнах его закона и строя, — то, да рассеется все это скорее и да сойдемся мы единым духом, в полном братстве, на взаимную помощь и на великое дело служения земле нашей, государству и отечеству нашему. А за русский народ поручиться можно: о, он примет еврея в полное братство с собою, несмотря на различие в вере и с совершенным уважением к историческому факту этого различия, но все-таки для полного братства нужно братство с обеих сторон»19'.

Русская идея, по Достоевскому, предполагает единение всех народов без каких-либо исключений. «Мы первые объявим миру, что не чрез подавление личностей иноплеменных нам национальностей хотим мы достигнуть собственного преуспеяния, а, напротив, видим его лишь в свободнейшем и самостоятельнейшем развитии всех других наций и в братском единении с ними, восполняясь одна другою, прививая к себе их органические особенности и уделяя им и от себя ветви для прививки, сообщаясь с ними душой и духом, учась у них и уча их, и так до тех пор, когда человечество, восполнясь мировым общением народов до всеобщего единства, как великое и великолепное древо, осенит собою счастливую землю»20.

Русская идея лежит в основе двух последних романов Достоевского: «Подросток» и «Братья Карамазовы». Роман «Братья Карамазовы» сопоставляют с «Критикой чистого разума». Первым это сделал Д. Мережковский. По его словам, «черт Ивана Карамазова не без пользы для себя прочел "Критику чистого разума"»21. Я. Голосовкер написал об этом специальное исследование «Достоевский и Кант. Размышления читателя над романом "Братья Карамазовы" и трактатом Канта "Критика чистого разума"». По мнению Голосовкера, «Достоевский не только был знаком с антите-тикой «Критики чистого разума», но и продумал ее. Более того, отчасти сообразуясь с ней, он развил свои доводы в драматических ситуациях романа». Между Кантом и Достоевским, уверяет Голосовкер, возник смертельный поединок — «один из самых гениальных поединков, какие остались запечатленными в истории человеческой мысли»22.

Сказано красиво, нужна, однако, существенная поправка: поединок мнимый, при всем их различии Кант и Достоевский — не антиподы, во многом единомышленники. Голосовкер ошибается, он явно спутал Канта с кем-то другим. Может быть, с Гегелем, о котором Достоевский всегда судил строго: «Гегель, немецкий клоп, хотел все примирить на философии»23. Достоевского возмущала мысль обрести истину в какой-либо отвлеченной системе знаний. Гегелевскому афоризму «все действительное разумно», концепции разума в истории он противопоставил не менее решительный тезис: «Все можно сказать о всемирной истории, все, что только самому расстроенному воображению в голову может прийти. Одного только нельзя сказать — что благоразумно. На первом слове поперхнетесь»24. Гегель предоставил мировому духу (который воплощается в великих людях) право растоптать «иной невинный цветок». В романе «Преступление и наказание» показано, что из этого может приключиться.

В чем состоит единство мышления Канта и Достоевского? Они сходились в главном — в концепции свободной личности. Позиция Канта: свобода есть следование долгу, а формула долга — счастье других. Послушаем теперь Достоевского: «Разве в безличности спасение? Напротив, напротив, говорю я, не только не надо быть безличностью, но именно надо стать личностью, даже в гораздо высочайшей степени, чем та, которая определилась на Западе. Поймите меня: самовольное, совершенно сознательное и ничем не принужденное самопожертвование всего себя в пользу всех есть, по-моему, признак высочайшего развития личности, высочайшего ее могущества, высочайшего самообладания, высочайшей свободы собственной воли. Добровольно положить собственный живот за всех, пойти на костер можно только сделать при самом сильном развитии личности. Сильно развитая личность, вполне уверенная в своем праве быть личностью, уже не имеющая за себя никакого страха, ничего не может сделать другого из своей личности, то есть никакого более употребления, как отдать ее всю всем, чтобы и другие были такими же самоправными и счастливыми личностями»25.

У Достоевского, как подметил Бердяев, было «исступленное чувство личности»26. Достоевский не штудировал параграфы кантовских «Критик», однако, не только «обходным» (через Шиллера), а и прямым путем приходило к нему главное у Канта. Они пили из одного источника, имя которому Новый Завет. Они сходились в понимании христианской этики.

Религия Христа и для Канта, и для Достоевского — воплощение высшего нравственного идеала личности. Об этом говорится на страницах этических работ Канта. Философский шедевр Достоевского «Легенда о Великом Инквизиторе» трактует ту же проблему, добавляя к ней некоторые штрихи, неведомые Канту.

Сюжет восходит к Средневековью. Если бы Христос сошел снова на землю, католики бы предали и распяли бы его. Иван Карамазов фантазирует на эту тему: XVI век. Севилья. Накануне в присутствии короля и придворных при стечении народа сожгли разом сотню еретиков. Он появляется тихо, незаметно, но толпа сразу узнает его. Узнает и Великий Инквизитор, кардинал-палач и теоретик палачества. Приказывает арестовать, а затем в темнице держит перед ним обвинительную речь-исповедь. Он обвиняет пришельца в том, что, возвестив свободу, тот сделал людей несчастными, ибо ничего и никогда не было для человека невыносимее свободы.

Инквизитор напоминает Христу, как в пустыне искушал того дьявол: обрати камни в хлебы. Поступи он так, побежало бы за ним человечество, как благодарное и послушное стадо. «Но ты не захотел лишать человека свободы и отверг предложение, ибо какая же это свобода, рассудил ты, если послушание куплено хлебами... Знаешь ли ты, что пройдут века и человечество устами своей премудрости и науки провозгласит, что преступления нет и, стало быть, нет и греха, а есть только голодные. "Накорми, тогда и спрашивай с нас добродетели!" — вот что напишут на знамени, которое воздвигнут против тебя и которым разрушится храм твой...»27

За хлебом небесным пойдут тысячи и десятки тысяч. А как быть с миллионами и десятками миллионов, которые не в силах пренебречь хлебом земным для небесного? Палач уверяет (а может быть, искренно верит), что ему дороги слабые. Пусть они порочны и бунтовщики, но в конце концов именно они станут послушными. «Они будут дивиться на нас и будут считать нас за богов за то, что, став во главе их, мы согласились выносить свободу и над ними господствовать, — так ужасно под конец им станет быть свободными! Но мы скажем, что послушны тебе и господствуем во имя твое. Мы обманем опять, ибо тебя уже не пустим к себе. В обмане этом и будет заключаться наше страдание, ибо мы должны будем лгать». (Для Достоевского, как и для Канта, ложь — тяжелейший проступок, лгать нельзя, даже «из человеколюбия». В первую очередь самому себе. Ложь — мать всех пороков. Ложь рождает страх. Если вы задумались над вопросом, что делать, то для начала не лгите!)

Великий Инквизитор упрекает Христа за то, что он не ответил на вековую тоску человечества по объекту поклонения. «Забота этих жалких созданий не в том только состоит, чтобы сыскать то, перед чем мне или другому преклониться, но чтобы сыскать такое, чтоб и все уверовали в него и преклонились перед ним, и чтобы непременно все вместе. Вот эта потребность общности преклонения и есть главнейшее мучение каждого человека единолично и как целого человечества с начала веков. Из-за всеобщего поклонения они истребляли друг друга мечом... И так будет до скончания мира, даже и тогда, когда исчезнут в мире и боги: все равно падут перед идолами...

Нет у человека заботы мучительнее, повторяет Христу Инквизитор, чем найти того, кому бы поскорее передать свою свободу. А овладевает свободой людей лишь тот, кто успокоит их совесть. «Есть три силы, три единственные силы на земле, могущие навеки победить и пленить совесть этих слабосильных бунтовщиков для их счастья — эти три силы: чудо, тайна, авторитет»28.

Христос отверг эти три искушения дьявола. Он отказался сотворить чудо — превратить в хлеб камни пустыни; овладеть тайной — броситься вниз с крыла храма, чтобы ангелы подхватили его и понесли; отказался он и от высшего авторитета — власти над царствами земными. Вера не нуждается в доказательствах, так толкует эти евангельские притчи Достоевский. «В вере никакие доказательства не помогают», — подсказывает Ивану Карамазову «черт», его больная совесть29. «Доказать тут нельзя ничего, — настаивает старец Зосима, но добавляет: — а убедиться можно... Опытом деятельной любви. Постарайтесь любить ваших близких деятельно и неустанно. По мере того, как будете преуспевать в любви, будете убеждаться и в бытии Бога, и в бессмертии души вашей»30. 

Страницы:  <<  1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20  21  22  23  24  25  26  27  28  29  30  31  32  33  34  35  36  37  38  39  >> 

 

ЛЮБОЕ КОММЕРЧЕСКОЕ ИСПОЛЬЗОВАНИЕ МАТЕРИАЛОВ САЙТА БЕЗ РАЗРЕШЕНИЯ ПРАВООБЛАДАТЕЛЯ ЗАПРЕЩЕНО © 2012